Конец дня и начало вечера было самым тяжелым и опасным временем для Майры: работа заканчивалась, и ее воображение получало свободу витать, где ему вздумается. Квартира начинала казаться пустой и гулкой пещерой, в каждом углу которой капля за каплей росли сталагмиты раздражения Майры. В своем постоянном росте, мерещилось иногда девушке, они охватят вскоре всю комнату, заключив ее в небольшом пространстве вместе с оставшимися от матери ковром и литографиями английской охоты на лис с лающими собаками, дадут каменные отростки, такие же острые, как ее раздражение: и в конце концов прорастут сквозь ее тело. Майру только интересовало, сумеет ли она поглотить их, как дерево поглощает вбитый в ствол гвоздь, или же погибнет в страшных мучениях.
Она подошла к своему телескопу, но сегодня он не показывал ничего замечательного. Говард полагал, что она занимается астрономическими наблюдениями. Время от времени такое случалось, но яркие огни города не позволяли увидеть на небе что-либо любопытное. И в любом случае, из окна комнаты Майре был виден весьма ограниченный участок звездного неба.
Телескоп служил для наблюдения за людьми – объектами гораздо более привлекательными для Майры, чем звезды. За ними она следила с неослабевающим интересом. Чудесным посредством оптических линз она могла переноситься на север до зданий Пятнадцатой улицы. На юг ее поле зрения простиралось через разрыв в городской архитектуре на целый километр до Второй авеню. Светофоры на углу Двадцать девятой улицы и Второй авеню позволяли ей подсматривать за водителями во время остановок на красный свет. Как они почесываются, поправляют одежду, щелкают себя по носам, считая себя невидимыми чужому глазу. На востоке ее обозрению представал величественный комплекс ООН и Ист-Ривер позади него. Майра часто ловила в объектив дипломатов и туристов, катера и гидросамолеты на реке; и за всем этим она могла дотянуться взглядом до Куинса.
Сегодня предоставляемые телескопом виды не занимали девушку. Ее влекло, что с неизбежностью происходило ежедневно, в комнату брата.
Комната Говарда таила в себе знакомые вибрации дурных привычек, долго практикуемых в одиночестве. Она испускала эманации секса, греха самоублажения и скрытой вины, то есть являлась отражением сущности Говарда. В каком-то смысле она была больше Говардом, чем он сам, поскольку здесь ничто не ограничивало его самовыражения: здесь не требовалось вежливо вести себя, сдерживать свои чувства, надевать маску публичного образа; здесь он был самим собой.
Замок давным-давно не представлял для Майры препятствия. За дверью первым встречал ее тяжелый дух – смесь запахов мужского пота и несвежего белья, секса, разочарования и крушения надежд. Майра знала, что Говард мастурбирует здесь, яростно и неистово, извергаясь в один из своих старых носков, которые он потом обязательно выносил из квартиры, пряча в карман плаща, и выбрасывал в ближайший мусорный бак. Комната сама по мысли Майры была возбужденным пенисом – остро чувствующим, горячим, трепещущим, готовым извергнуться.
Она походила на камеру сексуально озабоченной обезьяны. Обстановка комнаты была по-монастырски скудной: кровать, книжная полка, стул с прямой спинкой и стол сохранились со времени учебы Говарда в средней школе. Где-то на крышке стола среди следов его нынешних безумств затерялись его и Майры инициалы, вырезанные в обрамлении пронзенного стрелой сердца. Две капли крови дополняли дизайн так за двадцать лет и не отлакированного соснового дерева. Майра вырезала этот знак внимания к брату, когда ему было четырнадцать, а ей двенадцать, из непреодолимого желания показать Говарду, как сильно она его любит. Даже тогда он был единственным человеком в ее вселенной. По крайней мере, единственным человеком, кто смел с ней дурно обращаться. Он кричал на нее, бил ее, щипал, вел себя так, будто она, его сестра, была врагом-соперником, а не несчастным, достойным жалости существом. Если бы могла, Майра выжгла бы их инициалы на своем и его теле. Реакция Говарда на порчу его нового стола оказалась именно такой, какой она от него и ожидала. Он пришел в ярость, повалил ее на пол и тузил кулаками, пока не прибежала перепуганная мать и не оттащила его от Майры. Она, конечно, плакала, но на самом деле ей почти не было больно. Боль пришла позже, когда мать принялась настойчиво внушать Говарду, что он не должен обращаться с сестрой, как другие старшие братья обращаются с гадкими девчонками: ведь она – калека.
К старой обстановке в последние годы добавилась только лампа над изголовьем кровати. На крюке за дверью висели ермолка и молитвенная накидка – тасма. На столе стояла фотография Говарда времен выпускного класса. Он пронзительно смотрел в объектив, злясь на фотографа, которым была их мать. Ее вмешательство прослеживалось в гладко зачесанных назад волосах брата. Рот Говарда кривился в усмешке, не сходившей с его губ все подростковые годы. Одной рукой он обнимал Майру за плечи, слегка повернув ее к себе, – этакое выражение братской любви. Это и было выражением братской любви, а также стремлением спрятать ее недоразвитые руку и ногу. Майра улыбалась, чтобы доставить удовольствие матери, разыгрывая хорошую девочку, фотографический образ идеальной пятнадцатилетней дочери – симпатичной, беззаботно-счастливой, начинающей превращаться в прекрасную женщину; и фотография услужливо лгала вот уже много лет. «Годы ей нипочем, – горько подумала Майра. – Любой может прикинуться совершенством на время щелчка затвора».